Русские спят без всего
₪49.00
Папа сказал, что я обязательно должна побывать в Ленинграде, что это моя последняя возможность увидеть Ленинград, одну из столиц Европы. У папы было в Ленинграде какое-то дело, какое-то важное дело перед самым нашим отъездом, и он хотел взять меня с собой.
Мама согласилась. Она не протестовала. Но мне казалось, что она не очень довольна. Я не знаю, какое именно дело было у папы в Ленинграде, и я думала, что мама была неуверенна, что это дело такое уж важное и неотложное. Наверное папа хотел съездить в Ленинград, чтобы последний раз встретиться со своими друзьями студенческих лет и проститься с городом. Может быть поэтому он придавал этой поездке такое значение. Он хотел, чтобы я увидела этот город перед тем как мы уезжаем в Израиль, потому, что он считал очень важным для воспитания детей, чтобы они знакомились с произведениями искусства и архитектуры, и вообще с красотой, с самых малых лет, а поскольку красота — это редкость и не всегда удается ее увидеть, он хотел воспользоваться случаем, чтобы показать мне Ленинград.
Я поняла по маминому лицу, что в этой поездке есть что-то опасное. Вообще в нашей жизни все время было что-то опасное. Перед тем, как мы решили подавать документы, было что-то опасное потому, что кто-то мог случайно узнать, что мы собираемся ехать. После подачи документов было что-то опасное потому, что нам могли сделать все, что угодно потому, что уже было ясно, что мы чужие и против всех. А теперь, после того, как мы так долго ждали и уже привыкли к постоянной опасности, казалось бы, теперь уже было не так опасно, но все таки я видела на мамином лице, что она не перестает думать о том, что что-то может случиться, кто-то вдруг придет домой, позвонит в дверь или письмо придет по почте, срочная телеграмма, и произойдет что-то нехорошее, что-то страшное и неисправимое, и мама боялась, и не хотела отпускать папу одного перед самым нашим отъездом.
Она не сказала, что именно может случиться во время нашей поездки в Ленинград. Она наверное не знала сама. Может быть она боялась, что папа будет в Ленинграде один, без нее, в электричках и на вокзалах, где много народу, солдат и милиции, разных чиновников и хранителей порядка, и она беспокоилась как бы не случилось чего-нибудь с папой в ее отсутствие.
Но все это было только на мамином лице и только иногда. В общем-то сейчас она была очень занята чем-то мне не совсем понятным и меня не очень интересующим. Она была занята и озабочена, но в ее озабоченности было какое-то веселье. Не так как в обычные дни, когда все дела были все те же и не менялись, сейчас ее лицо было сосредоточенным, как будто она должна экономить свои силы, не расходовать все сразу, а сохранить на потом, используя их постепенно и равномерно, и при этом делать все, что надо и ничего не забыть.
Иногда казалось, что маме очень трудно проследить, чтобы не было утечки и расходовать силы как на ровном течении, ей хочется дать им волю, чтобы они хлынули все сразу, одним рывком, а потом отдохнуть. Но нет. Она знала, что силы будут еще нужны ей на завтра, на послезавтра и на потом, она точно не знала насколько, поэтому она должна была вести себя осторожно.
Сейчас все было по-другому. Она была занята и напряженна, но вместе с серьезной сосредоточенностью, на ее лице была какая-то скрытая улыбка, как будто сейчас она уже знает, что нужно сосредоточится, распланировать и выполнить все как надо, и все. После этого она сможет собрать все свои силы и израсходовать их все сразу, не экономя. Поэтому она была озабочена, но и рада этому.
Все ее движения и суета были похожи на дни сборов перед поездками на дачу, когда надо много всего приготовить и собрать, сложить чемоданы и сумки, провизию и одежду, и весь дом в полном беспорядке. Сумки, котомки и разные вещи лежат в куче у входа в большую комнату, и вся квартира как будто в движении, и тогда уж не так важно класть все на место, и мама не следит так строго, чтобы я выполняла свои обязанности, потому, что все равно мы скоро уезжаем.
Я была очень довольна, что в конце концов мама ничего не сказала папе. Во всяком случае, мне показалась, что она ничего ему не сказала. Может быть они говорили об этом вечером, когда я уже спала. Я была рада, что в этот раз папа победил маму, и мы поехали в Ленинград, одну из столиц Европы. Я была очень взволнована поездкой вместе с папой, да еще и в такой город, в котором папа считает, что я обязательно должна побывать именно перед нашим отъездом, что нужно пользоваться последним случаем.
До сих пор меня брали только до Москвы. То есть, в начале лета меня и моих младших сестренок везли в аэропорт, а бабушка встречала нас в аэропорту в Москве, так что с шести лет, еще с дошкольного возраста и почти ничего не понимая, я летала на самолетах, но только по ограниченному количеству маршрутов.
Я была довольно еще потому, что сейчас уже все, я побываю в Ленинграде в первый и последний раз, и мне уже все равно, ведь мы уезжаем далеко, туда, где солнце и яркое море, и гладкое синее небо без единого облака. Так это выглядело на открытке, которую мы получили в прошлом году. Море улыбается сине-зеленой голубизной, как будто солнце сидит у него в животе и светит лучами вверх, потому море такое светящееся, и белые кудряшки карабкаются по нему вверх и вниз, как маленькие барашки.
Открытка была блестящей и сияла яркими цветами, и я была уверенна, что никакое место в мире не может быть настолько красивым и наполненным мягким ласковым светом, но эта открытка была единственной, которую мне довелось увидеть, и мне не с чем было сравнить, поэтому так уж и осталось. Даже если там не совсем так хорошо, как на открытке, мы все равно уже едем и нет дороги назад.
Мне не терпелось увидеть Ленинград, город, о котором мы учили в школе, в котором хранилось прошлое всей России, искусства и литературные салоны, царский двор и революция, правда я знала, что революция с ее Авророй и штурмом Зимнего дворца папу не интересуют. Я побываю в городе, о котором столько говорят и о котором написано во всех книгах, и я представила себе, как мы с папой едем на поезде, в котором ехала Анна с княгиней Вронской, и сам Алексей Вронский тоже, и я думала, что может быть этот вокзал, на который мы прибудем — это тот же самый вокзал, на котором Анна вдруг увидела, как Вронский выходит из вагона и она понимает, что он ехал вслед за ней после вчерашнего бала в Москве. И там, именно там он говорит ей: «Вы хотите знать почему я еду? Я должен быть там где Вы. Вы знаете это. Я не могу иначе.»
И мы с папой сойдем с поезда, не с того, конечно, но все таки, может быть что-нибудь на этом вокзале напомнит мне о том месте, где он сказал ей это, и может быть среди огромных серых каменных зданий-коробок, увешанных портретами Ленина и Брежнева, и всякими бессмысленными лозунгами размером в пятиэтажные здания, и везде грязь и слякоть, потому что снег идет и тает, а ночью — заморозки и гололед, а днем солнце чуть-чуть выглядывает, и снова течет, и талый снег и грязь, и не знаешь то ли валенки надевать, для которых снег должен быть сухим и чистым, то ли галоши от грязи и слякоти.
Может быть на этом сером фоне талого снега и грязи мне удастся найти какую-нибудь скамейку, какой-нибудь уличный фонарь на толстой черной ножке, украшенной литым чугунным кружевом, которое напоминает ветки дерева, или остатки старого здания с тех пор, необновленного и полуразрушенного, облезшего от влажности и зимнего ветра, и мне будет ясно: Здесь, на этом месте, он ей это сказал, а она сошла с поезда увидев перед этим мужа на перроне и подумала: «Какие у него большие уши… Как я не замечала этого раньше?» и тут все началось.
Я увижу это место, там в Ленинграде, после этого мы с папой побудем там еще немного, еще несколько дней, встретимся с папиными друзьями, папа покажет мне университет, в котором он учился и театр. Потом мы вернемся домой, мама обрадуется нашему возвращению, и еще чуть-чуть позже мы уедем насовсем. Мы уедем в Израиль, туда где море и много солнца, и больше сюда не вернемся.
В Ленинграде я увидела море. Оно было темным и хмурым, а небо над ним серым, затянутым седыми тучами. Они напоминали серую бороду сердитого и злющегося старика Господа-Бога с картинок из книжек со сказками. Его борода еще не совсем поседела и была непохожа на мягкую, густую, белую бороду Деда Мороза. Она была редкой и серой, запутанной из-за того, что он все время сердится и злится. Он сидит в небесах и ворчит, поэтому тучи на небе такие темные, из-за того, что он сердится, ворчит и все время недоволен.
Море было внутри города, в самом городе, даже не на окраине. Я думала, что таким море быть не может. До этого только моих младших сестричек возили на Юг, где было море, и я знала точно, что море — это лето. Море — это когда тепло и приятный воздух, и много мягкого светлого солнца, и людей, которые оставили работу и свои темные квартиры, забитые до отказа автобусы и дребезжащие трамваи, воняющее перегаром, и толпы людей на улицах, короткие вечера и черные длинные ночи, и бледные серые дни, и они — там, на море, там, где лето. Там Дама с собачкой прогуливается по набережной, там женщины и мужчины переглядываются молчаливыми скрытыми взглядами, которых никто не видит, и все знают, что парки и сады, и морские побережья — это и есть место для таких взглядов, которые летят на открытом воздухе и исчезают среди деревьев, и так, в тени крон, они попадют по назначению без помех, и никто лишний их не видит.
Эти взгляды гнездятся там, на теплом побережье, потому, что как же могут быть такие взгляды под серым хмурым небом, когда каждую минуту грозит пойти дождь, и колкий ветер режет глаза, а кожа рук твердеет и становится шершавой, и все время надо двигаться, переминаться с ноги на ногу или прыгать на месте, а не просто стоять и спокойно смотреть на море, потому что стоять на месте — холодно.
Таким море быть не может. Море — это ходить босиком, только сандалии на босу ногу, без носок, и не носить даже самых крохотных следочков. А тут вдруг, серое небо и город, а море большое и строгое, плоское и суровое. И я подумала , ведь там, куда мы едем, в Израиле есть море, так что же? Может быть оно такое как здесь, строгое и сердитое? Я попыталась представить себе как это, но у меня перед глазами все время стояла улыбающаяся картинка синего гладкого неба без единого облака, и я не знала, как все это может быть.
Я думала о том, как молодые мама и папа гуляют по этой набережной под суровым небом старика Господа-Бога, и мне хотелось, чтобы все таки в этом было что-нибудь хорошее и радостное, в гулянии по набережной вдоль чугунной резной решетки садовой ограды, похожей на решетки Люксембургского Сада, Jardin du Luxembourg или Садов Тюельри, Jardins des Tuileries, и может быть здесь, на набережной сурового и бурного моря не стоят так просто, устремив глаза в небо, а бегают и бесятся, и хочется обниматься и прижаться друг к другу от холода, но набегавшись вдвоем боишься улететь в море, потому, что резкий ветер толкает в воду силой, как любовное письмо, которое ветер вырывает из рук, и жестоко и насмешливо играя, бросает в воду, и оно улетает в море и исчезает.
Мне виделся папа, таким как он был на фотографиях, высоким и чрезвычайно худым юношей. Его кудрявая шевелюра стремится вверх, как непослушное строптивое облако, которому непременно хочется мчаться выше и выше в небо, не желая оставаться спокойно на месте и сидеть себе тихо над его гладким и высоким лбом, и я думала, что мама, хотя она уж не такая низенькая, рядом с ним наверное казалась совсем маленькой, и они наверное были смешной парой бежавшей так, против ветра по хмурой набережной этого строгого моря, по прибрежному парку и вдоль чугунного резного забора Люксембургских садов.
В Ленинграде мы ходили в гости к папиному другу. Я думала, что наверное папа учился у него в университете, потому что он выглядел слишком старым, чтобы быть его другом. Он встретил нас в дверях и провел в квартиру с каменными стенами и высоким потолком. Я знаю, что все дома сделаны из камня, но в его квартире это особенно чувствовалось. Камень выдавался из стен и из потолка как-то особенно холодно и строго, как в церкви, когда входишь с шумной улицы в центре города, а там внутри никого нет потому, что не время службы.
Церковь прохладна и пуста, в ней темно, и каждый шаг гулко отдается, и начинает казаться, что кто-то следит за мной сверху, его не видно, и кажется, что можешь нечаянно сделать что-то, что покажется кому-то нехорошим, что-то, что нельзя, и начинаешь бояться любого своего поступка. В доме папиного друга никого не было и папа объяснил мне , что его жена умерла и он живет один.
Он посадил нас за стол, мы сидели и ждали, пока еда будет готова. Иногда он тяжело поднимался со стула, шел на кухню, потом возвращался, садился снова, и снова слушал папу, который все говорил и говорил, много и непрерывно, а друг слушал его тихо, не прерывая и почти ничего не отвечал. А я смотрела на него и мне было совершенно ясно, что он слушает очень внимательно и все-все понимает, даже то, что папе не договаривает, то, что просачивается меж слов, падает и исчезает, а папа торопится, стараясь все сказать, потому, что он знает, что это последний раз, другого не будет, что они больше не увидятся, мы уже уезжаем в Израиль, а друг его остается, и папа , бросается от слова к слову, и часть того, что он хочет сказать скользит и падает в щели меж слов, и исчезает, а он торопится и не останавливается, чтобы нагнуться и поднять то, что упало, вытащить снизу обратно, чтобы сказать все, потому, что он уже знает и понимает, что это невозможно, что все сказать нельзя, времени уже нет.
Однако этот человек, папин друг, видит то, что ускользнуло в прорезь. Он видит и только провожает взглядом, грустным и почти незаметным, как будто говорит папе: «Ничего, ничего страшного, я видел то, что упало, я примерно знаю, что это такое. Я видел только мельком, но не беспокойся, я знаю.» Ведь он уже тоже знал, что время ушло и больше не будет, но ему не было грустно. Он не сердился и ничего не говорил. Он только вздыхал иногда, как вздыхают старые люди, набравшиеся мудрости. Они знают потому, что с ними уже бывало раньше, когда слова и вещи падали с щели и исчезали, как в воде, в пучине, необязательно такой уж чистой под этими щелями, а потом уже нельзя найти их и выудить, и времени больше нет.
Эти люди знают и понимают, что нужно уметь остановиться и уступить, сдержаться. Ведь так лучше, и ничего не поделаешь, нечего сердиться, плакать и жалеть.
Папин друг тяжело и медленно встал, подняв весь свой вес и годы. Он пошел на кухню и вернулся с тарелкой супа в руках, бледных и опухших от старости. Он поставил ее на стол передо мной и посмотрел на меня, как дедушка на внучку, которую он хорошо знает и любит, и медленно говорит мне: «Это для тебя, Маришенька».
А я услышала его голос, который назвал меня так, как никто меня раньше не называл, как будто теперь у меня есть еще одно имя, и может быть в самом деле мой дедушка звал бы меня так, если бы был жив, когда я родилась и знал меня. А пар от супа поднимается вверх и гладит меня по лицу, и я чувствую его запах и голод в животе, и я уже знаю наверняка, что суп этот очень вкусный. Его запах похож на запах дома, и я подумала о маме, которая осталась дома и волнуется, беспокоится за папу, чтобы он вернулся, чтобы ничего нехорошего не произошло, и чтобы мы могли уехать в Израиль. Тут я хотела спросить у папы, нет ли чего-нибудь опасного в том, что мы делаем сейчас, потому что я знала, что есть люди, с которыми опасно встречаться, а есть такие, к которым не ходят в гости потому, что это опасно, и есть люди, которые больше у нас не бывают из-за этого.
В Ленинграде мы с папой были на старой станции метро, большой и неосвещенной. Там папа встретился с мужчиной и женщиной, они стояли около узкого окна, обрамленного черной чугунной решеткой с завитком наверху. Мужчина и женщина наскоро посмотрели по сторонам, а потом все стояли около этого окна, через которое пробивался тусклый свет, а папа стоял против них. Папа только успел сказать мне, что каменное здание станции метро было когда-то железнодорожным вокзалом, а потом заговорил с мужчиной и женщиной, а я подумала, что может быть это тот самый вокзал, на который приехали Вронский и Анна, там граф Каренин ждал Анну в карете, и она увидела его через окно вагона, и я хотела спросить у папы, но папа был полностью погружен в разговор с этими людьми, и я подумала, что может быть это и есть то самое, из-за чего он так стремился поехать в Ленинград за несколько дней до нашего отъезда.
Бледный свет проникал через окно в сумрак станции метро и падал на лицо женщины. Крупные неподвижные кости грустного лица выделялись из под тонкой кожи. Ее лицо было похоже на мамино, то, что было раньше, перед тем, как она погрузилась в суету сборов, то самое лицо, которое обязательно должно экономить силы на потом.
Мимо нас проходили люди. Их шаги гулко отдавались под высоким каменным потолком вокзала, как в пустой церкви, и я подумала, что вообще-то папа не ведет себя уж так осторожно, и мама права, что она волнуется потому, что если не встречаются с этими людьми дома, значит это нельзя, значит это в самом деле опасно, может быть именно этого мама боялась. Мама знает, что есть опасные, но необходимые вещи, которые обязательно должны быть сделаны. Насчет этого она была согласна с папой, но наверное она боялась чего—то не столь опасного, чего-то маловажного, чего-то такого, что и она и папа делали уже много раз раньше, но теперь, когда мы уже не должны бояться потому, что мы уже уезжаем, она беспокоилась, что что-то такое простое, пустое и неопасное вдруг повлияет на папу, как то разбитое и изуродованное тело на железнодорожных рельсах, которое возникает в памяти Анны, потом, в самом конце, из старых воспоминаний железнодорожного вокзала, на котором все началось. И только из-за этих воспоминаний ей вдруг становится ясно, что она должна делать, и она собирает все свои последние силы, которые остались с тех пор, с самого начала, после того, как она израсходовала почти все до конца, но она собирается с последними силами, теми которые еще все таки остались, бросается вниз, и конец.
Я хотела остановить папу, прекратить поток его речи и напомнить ему, что он должен думать о маме, а не только об этих грустных мужчине и женщине, и не забывать, что мы уезжаем в Израиль, но папа все говорил и говорил, и совсем не смотрел по сторонам, и не беспокоился, что кто-то может увидеть его с этими людьми.
Он держал меня за руку и в этот момент я знала, что если я захочу, я могу исчезнуть, тихонечко высвободить руку из его ладони и убежать куда мне вздумается потому, что он совсем забыл о моем существовании. Но я не хотела никуда исчезать. Его большая и теплая ладонь слабо обхватывала мою руку и я думала о том, что иногда она нежно гладит мои волосы и лицо, и в этот момент его длинные пальцы не похожи на отточенные карандаши, а на клубок толстой и теплой шерсти. Они напоминают мягкий зимний шарф, защищающий дыхание от холода. Когда он гладит меня так, ласка его рук отражается на его лице, и я понимаю, что она возникает только потому, что он смотрит на меня. Поэтому его лицо улыбается так радостно, а руки становятся такими мягкими и нежными. Таким его лицо бывает тогда, когда он смотрит на что-то, что доставляет ему большую радость, и он бесконечно воодушевлен.
Я вцепилась крепко в его руку и не отпускаю, и чувствую, что он уже совсем разжал свою ладонь и почти отпустил мою руку, настолько он поглощен разговором с мужчиной и женщиной, и я обхватываю его ладонь все крепче, намекая ему на то, что он должен быть осторожным, чтобы не случилось чего-нибудь, из-за чего нельзя было бы вернуться домой, что мама ждет нас дома, и чтобы вся ее веселая суета не омрачилась в последний момент, и чтобы мы могли благополучно уехать отсюда.
Я резко схватила большую папину ладонь, чтобы напомнить ему, что нельзя задерживаться так долго с этими грустными людьми. Надо сказать им все, что нужно и не забывать, что времени больше нет, и что все сказать нельзя.
Но папа все говорил и говорил, а они слушали его, иногда отвечали что-то тихо и коротко, и женщина собирала вместе свое костлявое бесформенное лицо и смотрела в окно, как будто она там что-то видит, а мужчина смотрел все время в пол. А папа все говорил и говорил, стараясь всеми силами сказать то, что он не успел сказать своему старому дедушке-другу, пытаясь вытащить недосказанное через грязные трещины пола, я а всеми силами пыталась остановить его и объяснить ему, что я уже знаю, что это невозможно, что это все равно, что на вокзале, когда надо собраться с силами, всеми силами, так как делает мама, выбрать момент и решиться, и не задерживать старый поезд. Потому, что если нет, то можно остаться еще надолго. Нужно только решиться и замолчать. Тогда, через некоторое время будет слышен равномерный стук колес, смешное пыхтение поезда, он как будто сердится, как старый Дедушка-Бог с картинок из книжек со сказками, сердито и сурово, потому, что люди все время хотят больше и больше, и все время говорят «одну минутку» и «подождите еще минуту», и задерживают поезд.
И я стала тихонько тянуть папу за рукав, короткими рывками, чтобы поторопить его потому, что надо прощаться и уходить, и тогда, если сесть на нужный поезд, он тронется, и перед нами раскроется новая дорога, и время, полное ожидания, светлое весеннее солнце бьется в вагонные окна и слепит глаза, и можно стоять и смотреть в окно, и думать вволю о том месте, которое ждет нас, хорошенько всмотреться в него в воображении, освещенном ярким и радостным весенним солнцем, и можно успокоиться и отдохнуть.
1998
Авторский перевод с иврита
Глава 1
Мири Литвак – израильский писатель и переводчик, а также писатель мемуаров по заказу Родилась в Перми, на Урале. Пишет на иврите. Репатриировалась в Израиль подростком. После службы в Израильской армии училась на театральном факультете Тель-Авивского университета, после этого во Франции. Магистр театроведения, Сорбонна, Париж.
שליחת הודעה מהירה